Мишка сочувственно слушал, выпивал в очередь из пузатого стаканчика, горестно крутил головой и говорил:
— От ада ключ, а не баба… О себе дюже слишком понимают!..
— Жизнь мою она исковеркала — вот в чем суть, Миша.
Но жизнь была — как жизнь: надежно налаженная, сытая, ровная, скучно-деловая, сплетенная из мелких забот и монотонного досуга. Как любая рядовая жизнь. Шли неустанной чередой похожие один на другой дни, недели, месяцы, годы. Тихо, мирно, безмятежно, незаметно. Была работа, в которой обтерся, наметал глаз, приобрел навык. Были привычные радости и горести, радости — маленькие, горести — не очень глубокие. Порой приходили минуты тоски. Бог весть, из каких углов выползал ее тяжелый, едкий туман, но жизнь тогда представлялась безнадежно-серой, зря пропащей, бесповоротно-проигранной. И тогда чувствовалась непобедимая потребность напиться вдребезги, до положения риз, залить едкую ржавчину в сердце, сбросить шелуху обыденщины, забыть окружающую мелкоту. И напивался. А, напившись, объяснялся в любви какому-нибудь встречному мужичку и плакал, или затевал ссору с Мордальоном, а то глупо хвастался, мечтал вслух, строил широкие планы, собирался в Москву и Петербург — там предполагалась настоящая жизнь, свет и смысл… Проклинал слободу Елань: она растащила по мелочам его душу, вязкой тиной засосала крылатые мечты молодости…
Но проходил хмельной подъем, наступали трезвые будни, и он возвращался со стыдливо-виноватым выражением блудного сына в мягкое, бесшумное лоно слободской жизни. Слобода была, как слобода — не лучше, но и не хуже других: вроде небольшого городка в стороне от железных путей. Глуховато, но кое-какие волны цивилизации докатывались и сюда. В граммофонах выступал Шаляпин. Ссыпщики покрупнее вели серьезную игру в банчок и в железку. Два раза в неделю приходила почта. Хлеботорговец Иван Степаныч Грохотов, развертывая «Русское Слово», озабоченно говорил: «Ну, как-то наш бюджет? дошел до своей точки, нет ли?..»
Воздух здесь был насыщен здоровым запахом чернозема, пшеничной соломы и арбузов. Интересы и разговоры были прикованы к ценам на подсолнух, просо, яйца. Пуд, при покупке хлеба у мужиков, считался «с фунтом», т. е. в 41 фунт. Осенью и зимой шли отсюда в центры обозы с свиными тушами и битой птицей. Хороший уголок, хозяйственный, крепкий и покорный работе. Заезжие люди свыкались с ним скоро и просто, с готовностью оседали в нем, обзаводились собственностью и их уже не тянуло отсюда в безвестную даль.
Осел и ветеринар Максим Карпов. И если порой бороздил, то это было не всерьез. А когда приходилось бывать в городе, — даже не в столице, а всего в губернском, — он до осязательности ясно, до тоски ребячьей, чувствовал, что то мелковатое, скромное, смирное, что осталось в слободе, было ближе, сроднее его сердцу, чем нарядная суета, гром, грохот и толчки городской жизни… Тихая радость своего гнезда, старый сад, звездные ночи над речкой Иловаткой, знакомый церковный звон на утренней заре, такой кроткий, умиротворяющий… Тянуло все это к себе невыразимо и властно…
Зашлепали в коридоре частым — утиным — плеском босые ножонки, — Зинка… Через минуту в раскрытую дверь кабинета заглянула смуглая квадратная мордочка, — на носу, на подбородке, на коричневых щеках следы особенного детского лакомства — паслена, в просторечии называемого бзникой.
— А мама арбузы купила… во-о какие!.. Вытаращила цыганские глазенки, развела в стороны руки широко-широко, сколько могла…
— Поди умойся! — мрачно сказал Максим Семеныч. Лениво потянул со стула брюки и долго глядел на них соображающим взглядом, — налет грустного недоумения перед смыслом жизни все еще держал его в своей власти.
Зинка стояла и внимательными глазами следила за всеми движениями отца, мрачными, неохотными, медленными. Потом неожиданно проговорила:
— Папа!..
— Ну?.. что дальше?
— А ты — пьяница?
Отец лениво нахмурился, скривил рот пострашней, надвинул свирепую маску на лицо, и босые ножонки резво зашлепали, убегая по галерее к крыльцу.
— Плоды мамашина воспитания… — качнул кому-то головой Максим Семеныч. Вздохнул и остановился перед умывальником.
В умывальнике воды не оказалось. Максим Семеныч постоял перед ним в раздумьи, с видом философа, которого ничем не возмутишь, потом подпоясал ремешком синюю блузу, надел «фальшивку» — так в слободе называли фуражки цвета «хаки» — и вышел на крыльцо.
Пологое солнце стояло над голубым утренним куревом, — далекий конец улицы с одинаковыми домиками в три окна и роща за слободой, словно газовым шарфом, завесились низким пахучим дымком. В бледной синеве неба, высоко-высоко, по-осеннему, плавали черными точками грачи и стоял над гомоном базара их издали мягкий, гортанный крик: ка-а… ка-а… Жмурились глаза против косых лучей и было хорошо на пригреве, где нежно и ласково касалось лица тонкое предосеннее тепло. А в длинных тенях влажно алели пятна помидоров и зеленью бархата отливала сизо-темная кора арбузов на возах.
Знакомым глухим роем жужжали и плескались голоса, знакомою пестрядью переплетались цветные кофты и розовые гирлянды луку, пестрые платки и картузы, яркие шарфы и овчинные шапки, девичий смех, рассыпавшийся у колодца, и визгливый звон пустого ведра, скрип колес и неожиданный громкий чох. Взгляд с спокойным удовольствием устанавливался на ярком пучке лучей, отраженных новым белым ведром, на молодом женском лице, на красной с белым горошком — ярко пылающей — кофте. Ухо привычно ловило звонкие всплески, восклицания, обрывки фраз, — все ясное такое, близкое, понятное, заслоняющее смутные думы о жизни.