— Строго, строго…
Старик вздыхает, кашляет и долго молчит, сконфуженно и покорно.
— Сроду такой пакости не было, — говорит он, с горечью высморкавшись в сторону, — идет человек, ты зараз к нему кидайся: кто идет? Да что это такое!.. С роду не было! Ка-быть все воры да мошенники…
— Порядок! — говорит Максим Семеныч. Он готов излить все накопившееся раздражение перед стариком, ругнуться всласть, разнести Мордальона и весь порядок, который олицетворен его жирной мордой важного бульдога, но благоразумие останавливает. Голос внутри шепчет ему: помолчи, — лучше будет! спокойней!..
— Я двадцать пять лет служил и медаль имею, ну, такой пакости нигде не видал, — говорит старик, ложась грудью на свой костыль.
Неслышно выдвигается из-за угла темная фигура, по-охотницки наклоненная вперед. Проходит мимо. Останавливается молча на перекрестке и застывает. Старик Никифорыч досадливо крякает и смолкает. Максим Семеныч вздыхает и говорит громко:
— Ах, уши, уши!..
— Старик! — отзывается на это восклицание тонкий, снисходительно напоминающий, гундосый голос Лататухина, — тебе даден квартал — будь при своем месте!
И по этому тону оба догадываются — и Максим Семеныч, и старик, — что уже подслушал разговор собака Лататухин. Максим Семеныч видит, что старику конфузно от этого замечания, — Ухан не больше, как щенок, перед ним, а изображает какого начальника!
— Я и так при месте, — отвечает старик хмуро.
— Не оговаривайся! Давно не штрафован? — Голос Лататухина крепнет и звучит угрожающе.
— За что же штраховать?
— А тогда узнаешь за что! Иди, иди в свое место!..
— И пойду!..
Старик с насупленными бровями хочет казаться независимым, но в голосе его уже слышится боязнь и вместе стыд за этот унизительный страх. И Максим Семеныч угадывает пренебрежительную усмешку Лататухина, когда он провожает взглядом согбенную старую фигуру которая медленно швыркает плохо поднимающимися ногами.
— И вам тоже, Максим Семеныч, позвольте итти спать… Время… — бросает Лататухин в сторону Максима Семеныча.
Максиму Семенычу хочется в ответ на это повелительное приглашение плюнуть, выругаться площадной бранью, цыкнуть на Лататухина, но опять трусливо благоразумный голос где-то там, внутри, в глубине, шепчет: помолчи!.. Пылая и кипя бессильным негодованием, он возвращается к крылечку и оттуда прислушивается к жирному голосу Мордальона, который ведет борьбу с озорною молодежью. Он вытеснил ее с площади за слободу, в сады, где теперь за полночь роится молодой, веселый шум, звенит смех, звучат песни и порой вылетают и звонко разбегаются по тихим слободским улицам дразнящие крики:
— Мор-дальо-о-н!..
— Уха-а-ан!..
Что-то угрожающее кричит в ответ на это голос Мордальона, но туда, в густые заросли над речкой Таловкой, ни Лататухин, ни его начальник спуститься не решаются. Район усиленной охраны ограничивается церковною площадью и прилегающими к ней уличками.
— Будьте любезны, батюшка! не я требую, а закон! — слышит Максим Семеныч требовательный голос Мордальона у ограды.
И другой голос, мягкий, степенный и смирный, просительно возражает:
— Да позвольте… Я же безо всякого бунту… Поужинал и вот — покрасоваться природой, — только…
— Эге! О[тец] Никандр… — злорадно улыбается Максим Семеныч, угадав смиренный голос, — ну-ну, посмотрим, что дальше… Назидательно!
— Просто для моциону, — убедительно говорит степенный баритон, — крепит, знаете, когда долго сидишь без движения…
— Не могу-с. Строжайшее требование циркуляра: искоренять хулиганство…
— Помилуйте… Это даже обидно слышать — подобные слова…
— Так как трудовой народ нуждается тоже в покое, то по ночам — никаких хождений… тишина и спокойствие…
— Ну, раз закон требует, — делать нечего… Смирились. Ни у кого не хватило духу для протеста.
Лишь молодежь вела борьбу, но и то озорным способом: дразнила по ночам из зеленой тьмы садов Мордальона и Лататухина, кричала, свистала им вслед и только.
Но весь прочий слободской люд подчинялся. Не без ропота, конечно, но несли иго. И с течением времена приучили себя к порядку. Мордальон, напротив, несколько распоясался: обходил по вечерам улицы даже не в полном костюме — в расстегнутой рубахе, в каких-то желтых сандалиях на босу ногу, и из-под коротких шаровар торчали у него белые подштанники. Но револьвер неизменно висел на поясе. Это внушало страх. Скрытое недовольство не могло проявить себя в мятежной форме.
Константин Ильич Похлебкин красноречиво громил деспотизм, но не на улице, а в четырех стенах, да и то вполголоса. Келейно даже о. Никандр подался в ряды недовольных.
— Что же это такое, скажите на милость! На мне — сан, а он меня к хулиганам приравнял… А между прочим сам…
О. Никандр нагибался к Максиму Семенычу и понижал голос до шепота:
— Слушок есть, и вполне достоверный, что не в циркулярах дело, а ныряет он тут, поблизости, к бабенке одной…
— О[тец] Никандр! не забудьте: за распространение непроверенных слухов…
— Достоверно установлено! У меня свой остолоп — Николка — редкую ночь дома ночует. Жалуется: отбил, говорит, всех брунетистых. Ежели какая упорствует, револьвером грозится… А нам вот простого моциону нельзя… А у меня запоры…
Кажется, ребята выследили, что Мордальон завел себе двух новых брюнеток. Установлено было, что Лататухин трется по ночам у дьяконовых ворот, — а у дьякона жила в прислугах чернобровая Маринка, получившая недавно отдельный вид, — и около солдаткиной хатки, солдатки Анютки. Наиболее вероятное объяснение было — что Лататухин стоит тут на страже, пока начальник производит ревизию в подведомственных ему местах.