— А потому! — перебил его грубо Лататухин — с фельдшером он, видимо, совсем уже не желал церемониться. И помолчав, сурово добавил, — Чтобы зря не шлялись!
Этот грубый тон, почти окрик человека с бляхой, в погонах, при огнестрельном и холодном оружии, раньше такого ничтожного и льстиво-почтительного, был внушительнее всяких логических доводов. Фельдшер постоял и сказал грустно-покорным голосом:
— В таком случае подчинимся благоразумию, в избежание скандала, хотя вполне я считаю, что это произвол и насилие…
Они отошли от ограды к крылечку домика ветеринара, где можно было чувствовать себя как бы на собственной территории, вне досягаемости, и оставить без внимания нелепое распоряжение о «спокое». Сидели и подавленно молчали.
Издали слышался гордый голос Лататухина:
— Спать! пора спать!
И в ответ ему в разных пунктах площади звонкие молодые голоса:
— Поди к черту! Уши!..
— Господа, не выражайтесь! Вы — ученые люди — должны понимать об законе… Закон не щадит ни отца, ни матери!.. А вы тут ходите и позволяете себе чужие скамейки опрокидывать…
— Уха-ан!..
— Понимаешь ты в законе, как сазан в святцах, лопоухий черт!..
Однако заметно было, что молодежь, хоть и с протестующими кликами, а отступала. И скоро площадь совсем опустела. Где-то близко за оградой знакомый жирный голос закричал властно и требовательно:
— А я вас прошу — не препираться! А в кордегардию не угодно, то есть попросту в клоповку?.. Не ваше дело рассуждать! Обязаны исполнять законные требования!.. А в случае сопротивления — вот: угощу свинцом и в ответе не буду… А вы как думаете?.. Не беспокойтесь!..
Фельдшер посмотрел на Максима Семеныча, поскреб круглившийся живот и сказал своим рассудительным тоном:
— Вот сукины дети!..
— Протестовать надо! — воскликнул Максим Семеныч, кипя негодованием, — собраться всем и дружно, единодушно, в один голос заявить: покажи закон! что за закон?
Константин Ильич мелко покивал головой в знак одобрения и хотел что-то сказать, но увидел, что из-за угла ограды выкатилась знакомая шарообразная фигура, приплюснутая к земле, а за ней, почтительно наклонившись вперед, журавлиный силуэт Лататухина. Когда обе фигуры поравнялись с крылечком, фельдшер приподнял шляпу и вежливо сказал:
— С добрым вечером, Ардальон Степаныч!
Мордальон строго повернул голову в их сторону. Максим Семеныч мужественно выдержал взыскательный взгляд и, заложив руки в карманы, независимым видом показал: я у своего крыльца… захочу — пойду спать, не захочу — могу и бодрствовать!..
Мордальон отошел несколько шагов и, остановившись на перекрестке, громко, чтобы слышали, сказал Лататухину:
— Неукоснительно наблюдать, чтобы все было в порядке! Не взирая!..
Когда обе фигуры скрылись из глаз за колодцем, фельдшер вздохнул и сказал:
— Хорошо… Протестовать? Конечное дело: произвол бюрократа и вопиющее насилие. Это так… Но как протестовать? В одиночку? — Протокол! И Бог один знает, чего понапишет в нем Мордальон, а этот ушастый кобель лягавой породы клятвенно подтвердит!.. И будешь благодарить потом Господа Бога, если месяца на три засадят, а то могут ведь шугнуть и за пределы северного полюса, — это ведь все в их руках!..
— Почему же одному? — хмуро возразил Максим Семеныч, — это касается всех и каждого…
Фельдшер снисходительно улыбнулся.
— Скопом? А если он выхватит револьвер? Разве не было случаев, — по газетам? Сделайте ваше одолжение! Еще и награду огребет… Нет уж… Лучше отойти к сторонке… Бог с ними!..
— Рассуждение не гражданина, а раба, — сердито сказал Максим Семеныч. Чувствовал, что собеседник рассуждает трезво, здраво, резонно, и оттого сердился еще больше.
Фельдшер виновато пожал плечами:
— Ну, как вам угодно…
С этого дня порядком устного распоряжения, не оформленное никакой бумагой, введено было обязательное постановление об отходе обывателей Елани ко сну не позже десяти вечера. Раньше Максим Семеныч частенько, наработавшись за день, заваливался спать вместе с курами и не чувствовал особой потребности ни в беседе с фельдшером Константином Ильичом или с агрономом Андреем Андреичем, ни в одиноком наслаждении тишиной мечтательных летних ночей, ни в свободном передвижении вокруг ограды в обществе какой-нибудь бойкой учительницы, из-за чего после приходилось выдерживать перепалку с Таней.
А тут стало тянуть на улицу — именно в ночные часы. И каждый вечер, вместо безобидного удовольствия, приносил новые уколы и обиду, и в душе накоплялось бессильное раздражение, вырастало до ненависти и бунта, а вылить его не было решимости.
— Хто йдеть?
Максим Семеныч успел сделать лишь с десяток шагов от своего крылечка, а от колодца поднялась, кряхтя, согбенная стариковская фигура в лохматой шапке, в тулупе, с кривым костылем в руке.
— Хто йдеть?
Максим Семеныч презрительно усмехается. Знает, что это николаевский солдат Белоножкин, ночной сторож. Прежде бы они поговорили о том, о сем, об урожае, о звездах, о балканцах, а вот теперь стоит этот ветхий страж, взыскательный и строгий, опрашивает его, как подозрительного человека. А ведь знает старик, что это он, Максим Семеныч Карпов, ветеринар.
Максим Семеныч с усилием отодвигает то невидимое, что лежит между ними разъединяющим бревном, и говорит старым приятельским тоном:
— Ты, Никифорович? Что-то нынче строго у вас… Не узнал, что ли?
— Ну, не узнал! Здорово живешь, Максим Семеныч! На прохлад? Как не узнать — узнал! Да приказано ведь опрашивать каждого, не умышленный ли, дескать, человек и чтобы по ночам не шлялись…