По вечерам гуляли по площади, вокруг церковной ограды. Коренной слободской обыватель, обыкновенно мало подвижный, верный своей лавочке за воротами и подсолнышкам, тут как будто заражался навыками иной, более тонкой, жизни и тянулся на проспект, — так немножко иронически звали часть базарной площади, у ограды. Переплетались молодые басы семинаристов, сиплые тенорки учителей, мягко звенящие девичьи голоса, кокетливо задорные и насмешливые, томные и нежные. Таинственные фигуры смутно белели или темнели где-нибудь в сторонке, шуршали шаги, пробегал волнующий шелест женского платья. Порой занималась хоровая песня, далекая и мягкая, мечтательно-грустная. И мотив звучал по-иному, не так, как привыкла слышать слобода в гульливые праздничные дни…
Даже ночные сторожа, полуслепые, согбенные старички в тулупах и полушубках, сползались на площадь, к колодцу. Тут было людно и занимательно, стоял говор и смех, а когда молодежь сворачивала к колодцу — покурить, завязывались споры о вере, о политике и вообще о жизни.
Максим Семеныч любил эти бестолковые, несвязные, крикливые беседы, — молодил его шум веселого безделья, мягкий, не оскорблявший слуха крепкими словами. Чувствовалось в нем отражение иной жизни, более тонкой, гибкой, привлекательной духовными интересами и исканиями, остроумной и изящной рядом с неподвижным слободским бытом, пахнущим немытой шерстью, деготьком и навозцем. Увлекали споры. Да и не он один, — заражался умствованием и прочий культурный обыватель слободы.
Фельдшер Константин Ильич, шагая медленным, размеренным шагом рядом с Максимом, говорил о темных сторонах жизни:
— Взять крестьянина… так сказать, сельского жителя. Заболел он, скажем, трахомой. Что из этого следует? А следует то… Раз у него нет лошади, то он лишается возможности съездить за медицинскою помощью не говоря уже к окулисту, а вообще к врачу… Болезнь затягивается до той стадии, что больной лишается драгоценного дара Божия — зрения. Иначе сказать, слепнет…
Константин Ильич говорил обстоятельно и веско. Красноречием он любил-таки хвастануть.
— И вот, — продолжал он, кладя руку на слегка круглившийся живот и выгибая шею, как щеголеватая пристяжка, — несчастный этот человек, вследствие своей бедности и невежества, не в состоянии уже созерцать величие и красоту внешнего Божиего мира, окутан, так сказать, вечной мглой. И уж не для него будет эта дивная лунная люминация…
Оба глубокомысленно глядели на белые-белые стены церковки, на ржавую крышу церковной сторожки, облитую голубым серебром, и выше — на круглый, улыбающийся месяц. В ограде трава была похожа на серебристый песок и твердым черным узором лежали на ней тени решетки и тополей.
И было так все похоже на привычное и старое, так красиво, немножко таинственно и диковинно, как чужое и неожиданное. Знакомые женские фигуры в мимо идущих группах казались необычайно нарядными, праздничными, изящными, легкими. Пустая, веселая болтовня — изо дня в день одна и та же — звучала по-особенному, ново, остроумно и без конца жизнерадостно.
— Попал я как-то на бал к медичкам-клиницисткам… Вот где девы!..
Говорит веселый, бойкий голос, и Максим Семеныч знает, что это — Петя Кох, студент-юрист, беззаботный балагур, давний, но все молодой студент.
— Интересные? — Женский голос спрашивает и почему-то смеется.
— Боже милосердый!..
— Создавый и сотворивый человека… — басом подхватывает семинарист Владимир Пульхритудов. И все почему-то смеются.
— Рожи — прямо на подбор!
— Рожи есть, а роз — нет? — басит Пульхритудов. — А у нас преподаватель основного богословия курсисток зовет курсучками…
— Довольно глупо… и пошло…
Шурочка Голубева, кажется. Сердится. А кавалеры бесстыдно хохочут. Прет из них телячья радость жизни.
— Нет — милейший старик!.. Любит этак между текстами священного писания анекдотец влепить этакий… гишпанистый…
8-го июня, когда фельдшер, шагая рядом с Максимом, рассуждал о коварной политике Австрии, из черной тени, от лавки купца Скесова, поднялась темная фигура и крадущимися шагами, нагнувшись по-охотницки вперед, пошла позади на небольшом расстоянии. Константин Ильич сердито бранил отечественную дипломатию, а Максим Семеныч изредка, вместо реплик, коротко мычал и смотрел внимательно на круглый месяц.
Когда повернули назад, таинственная фигура подвинулась к ним навстречу и окликнула:
— Кто идет?
Они приостановились.
Перед ними стоял Лататухин — при шашке и кобура в боевом образе. Не узнать их он не мог, — было слишком светло и не раз уж они прошли тут, мимо лавки Скесова.
— Пора на спокой, — прибавил Лататухин и голос его был серьезен, даже строг, без тени шутки.
— Это еще что за новости? — сердито спросил Максим Семеныч.
— У нас предписание… чтобы нитнюдь никого!.. — Опять тон твердый, совсем не похожий на прежнюю почтительную, любезную манеру обращения.
Это показалось столько же диковинным, сколько оскорбительным: Лататухин будет указывать, когда надо отходить ко сну! — Максим Семеныч сказал коротко и решительно:
— Убирайся к черту!
Фельдшер Константин Ильич, человек смирный, рассудительный, строго законопослушный, попробовал более мягко отстоять право на свободу передвижения вокруг ограды.
— Позвольте, господин урядник, — деликатно возразил он, — но ведь мы не курим, — значит, не угрожаем в пожарном отношении, — ни шуму не допускаем — иными словами, не нарушаем тишины-спокойствия, — почему же такое осадное положение против нас?