2-го августа, в день перенесения мощей архидиакона Стефана, владелец еланской паровой мельницы Степан Иваныч Шишов освящал новый дом с лавкой, возведенный на базарной площади, как раз против западных врат церкви. Торжество окончилось засветло, но и вечером долго еще играл в новом доме граммофон, тоже новый, к освящению привезенный из Москвы.
Максим лишь перед самым вечером вернулся с объезда участка, — в Раковке появился ящур, надо было принять меры против распространения заразы. После трех дней разъездов и пешего топтания на солнцепеке, в пыли, после чая с мухами и сухоядения, был так рад привычному месту, милому дивану с продавленными пружинами, чистой чайной посуде, газетам и домашнему уюту. Хотелось спать. Но было всего девять часов, угомонилась одна лишь Зинка, а Маруська звала на улицу. Прилипла, хнычет:
— Папа! и-дем… и-дем грамофон слухать!..
Уступил. Пошел.
На площади, против нового шишовского дома, гуляла пестрая публика. Многолюдно было, как в праздник. Стояла толпа под окнами, гуще всего перед самой пастью граммофона. Ребятенки вскарабкались на фундамент и, держась за ставни и наличники, торчали головами над подоконниками. Граммофон ревел, шипел и неутомимо извергал на площадь номер за номером. В причудливом чередовании вылетали из него воинственные марши, трескучие еврейские рассказы, многолетие, возглашаемое протодьяконом Успенского собора, песни Плевицкой, «Милость мира», балалаечники и хоровые русские песни, широкие и печальные.
Месяц поднялся над вербовой рощей за слободой и стоял в жидкой синеве неба круглый, ясный, с редкими, бледными звездами по бокам. У колодца блестела ярким зеркалом лужа, а за лужей и площадью, уходя в даль длинным рядом домиков с выбеленными стенами, отсвечивала мрамором улица, облитая лунным светом, серебрилась проржавленными крышами, кутала в золотистую пыль тихие садики и неожиданно поблескивала золотцем маленьких окошек в белых стенах. И робко червонели в них два-три крошечных огонька.
Ласково обняла сердце Максима Семеныча тихая, усталая радость, разлитая в теплой тишине вечера, в теплом запахе спелой пшеницы и дегтя, в мудрых узорах лунного света, — радость отдыхающей жизни. Тишина — и в ней какое-то шуршание, шелест… Доносятся издали звуки беготни, девичий смех, — странно и хорошо. Кашель на соседнем крыльце, грузные, швыркающие шаги за углом, — не видать кто, и опять как-то странно-незнакомо, диковинно и давно-давно знакомо. Черные фигуры на площади. Незнакомо, таинственно передвигаются, говорят, молчат, стоят… А ведь знаешь, что медлительный этот, что закурил папиросу — Андрей Андреевич, а это — Варичка с Костей, а глухо бубнящий оратор — фельдшер Похлебкин.
Максим Семеныч отпустил Маруську под окно и остался у ограды, прислонившись к решетке. Что-то цыганское пел граммофон. Веки набухали, тяжелели, тянулись книзу. И тогда песня перемещалась в затылок, а шуршание шагов, и говор, и смех пестрой толпы уходили вдаль, привычный мир ощущений плавно падал вниз и тянул за собой. Трудно было удержаться — не нырнуть вниз, и тянуло к знакомому мотиву — подхватить его, петь и качать головой…
— Гуляете?
— Гуляю, — не подымая век, машинально отвечает Максим Семеныч, напрягая все усилия, чтобы не покатиться вниз и сообразить, чей это знакомый такой голос.
— Добрый вечер!
— Добрый вечер…
Может быть, это и во сне? Не с ним? Колыхнулся граммофон, зазвучал внизу. Покачнул Максима Семеныча. Вздрогнул Максим Семеныч, ухватился за холодную жесть, покрывающую постамент решетки.
Рядом стоит знакомая круглая фигура с тростью в руке. Рубаха плотно облегает живот, пояс с мохрами, у шляпы поля запрокинуты вверх на затылке — по-модному.
— А Австрия-то! Австрия… Да и наши тоже хороши, черт бы их всех забрал!.
— Ну, да, это Похлебкин! — сказал Максим Семеныч кому-то внутри себя, пригляделся к проходившей мимо длинной шеренге барышень, никого не угадал, лишь удивился: откуда их так много, днем не видать, а ночью — сколько их! И все окутаны такою привлекательной тайной, изящны, молоды, заманчивы…
— Австрия? да-а… — сказал он, прислушиваясь к мерному широкому хрусту шагов.
Но Похлебкин перебрасывается уже к новой теме и впивается в Максима Семеныча, как клещ.
— Вы, Максим Семеныч, знакомы… да, конечно, знакомы с такими периодами переживаемого времени, когда в голове вдруг родится внезапная мысль?..
— Мм?.. мысль?.. Да, случается иногда…
— Какое это бывает высшее наслаждение!..
Голос Похлебкина звучит умилением и сладостью. Граммофон поет что-то хоровое, шумное, знакомое, а не ухватишь. Как будто Маруська мелькнула из тени в полосу света, — ее беленькая матроска — и опять нырнула в тень, в толпу.
— Просто как будто растворяешься во всей природе, ничего уж тогда тайного нет в мире… и даже в сердце человека… — говорит над ухом восторженный голос Похлебкина.
— Да… это случается… — мычит Максим Семеныч с сонной улыбкой и с усилием подымает отяжелевшие веки.
Опять из тени, из толпы, выбегает на свет Маруська и за нею девочка побольше, гоняются, хохочут.
— Маруська! Домой! — закричал вдруг Максим Семеныч сердитым голосом.
Маруська не сразу остановилась.
— Домой! — повторил Максим Семеныч, выдвигаясь ей на встречу.
— Ищо-о… — Потянулась руками к глазам, пригнула голову на бок, готовилась зареветь, но соображала, выйдет ли толк?
— Домой! — зверски закричал Максим Семеныч, — спать! А то мать — она тебя… Спать-спать-спать! — повторил он с наслаждением, хватая за руку захныкавшую девочку.