В слободе пристава звали Мордальоном, — может быть, за привычку к рукопашным объяснениям, может быть, по простому созвучию его имени, но может быть — и за лик. Он сам понимал, что — не красавец, — человек был не глупый. Сам подшучивал над розовой луковицей вместо носа, вдавленной между двух малиновых пузырей, и над холмистым своим подбородком в короткой рыжей щетине. Было что-то неодолимо комическое в каждой складке толстого его лица, привычно шутовское в глазах, — вот-вот, казалось даже в серьезные минуты, непременно загнет он пахучее словцо или влепит в речь непристойную рифму, — на что был особый мастер…
С такой наружностью мудрено было рассчитывать на победы над женскими сердцами.
Но была слабость у него: считал себя ходоком по женской части. И любил прихвастнуть. Слушатели хмыкали, скептически подкашливали, окидывали лукавыми взглядами его фигуру — от розовой лысины до живота, мягкого, как всхожее тесто. Мордальон божился. И не всегда врал. Bсе знали, что полицейская практика мало ли каких возможностей не открывает! А Болтышков на нее именно и упирал.
— Уж на счет чего другого не грешен, — твердо говорил он, глядя мимо собеседников, — брать не беру! Но если попадется этакая кругленькая, свеженькая цыпочка… то тут не утерплю… возьму!..
— Х-хе-хе-е… — тонко хихикнул Безуглов.
— Деньгами за всю жизнь попользовался только одним рублишком… от жида… И то — когда еще писарем был в полку, — дело военное…
— Э-э… хм… — кашлянул дьякон и прищурил один глаз.
— По нынешним временам, — сами знаете, господа — это… тпру! — слегка огорчился выражением сомнения Мордальон, — другое дело — если какая молодка, например, отдельный вид от мужа просит… Тут уж закон не может возбранить…
Медные усы полезли в нос, всхожим тестом колыхнулся живот под тужуркой и губы забрунчали долгим густым звуком.
— Сукин сын! — воскликнул Максим Семеныч в порыве приятельского восхищения.
— Очень просто! оч-чень просто! — в шумном каскаде общего смеха повторял Мордальон, хлебая воздух и сморкаясь.
— Ну, знаем, что за брунетка! — уверенно воскликнул дьякон. В слободе все тайны угадывались сразу и безошибочно, как запах махорки в тесной келье.
Мордальон молча передал прикуп яичнику и вынул желтый, потемневший от жирного лаку, портсигар.
— Женька Третьячка? — замирающим голосом сказал яичник.
Мордальон, продолжая хранить непроницаемый вид, закурил и выпустил вверх длинную косицу дыма. Но уже дрожали неудержимою мелкою дрожью малиновые щеки и глазки опять спрятались в узких щелках.
— Купчиха, купчиха! — подхватил дьякон и как бы нечаянно искоса заглянул в карты к Андрею Андреичу.
Мордальон не выдержал и забрунчал губами, — дым мелкими колечками побежал из его носа.
— Она? — спросил Максим Семеныч.
— Так точно-с…
Максим Семеныч с завистливым упреком покрутил головой, а Мордальон фыркнул еще гуще, застыдился и закрылся ладонью.
— Неонила Прохоровна, видите ли, за законным содействием обратилась, — остановившись и высморкавшись, заговорил он небрежным тоном. — Жалуется: муж с ума спятил, связался с солдаткой… «Сделайте милость», мол. — Дело взаимного согласия, — говорю. — «Да ведь она закон разрушает! Такую стерву — говорит — из слободы выслать — и то мало!» Плачет…
— Понятное дело: закон принямши, не по-собачьи жить! — с насмешливым сочувствием вставил Пронин и ударил туза козырьком.
— Ведь баба-то какая! своя-то! — с тоскою в голосе воскликнул Безуглов.
— Просто — дыня! — с восхищением подхватил Мордальон, — но жаден этот Лупентий на чужое… Своего добра — целая охапка, а вот… — Ну, хорошо — говорю — я вызову ее, припушу…
Мордальон сделал долгую паузу. Заглянул в карты и замолк, словно забыл о брюнетке.
— Нуте-с! — понудил дьякон.
— Нуте-с, вызвал. Приходит. Гляжу: ну, такой груздок, такой груздок…
Дьякон опять выразительно кашлянул и смех, которым было налито круглое лицо Андрея Андреича, пыхнул, как лопнувший дождевик. Юркий яичник, черный, как жук, точно этого и ждал: рассыпался мелким, разбегающимся, коленчатым хохотом и — весь багровый — заерзал на стуле, замотал быстро-быстро головой. Дьякон захлипел, закашлял. Из благовоспитанности нагнувшись под стол, он стонал, плевал и сморкался, показывая затылок, вытертый, как старый козий мех. А, когда выныривал наверх, тощий и согбенный и, по-детски хлебая воздух, тряс козлиной бороденкой, на глазах его блестели радостные слезы.
Доктор, оскалив желтые, длинные лошадиные зубы, хныкал, как желтый Угар, старый пес Максима Семеныча во сне. У благообразного старика Пронина тонкими струйками крутился и свистел в горле веселый вихрь…
Смех широким, рассыпчатым потоком разбежался по всему старому саду до самой Таловки. Ночь, теплая, звездная, но по-осеннему уже не живая, беззвучная, от огня — за беседкой — казалась черною и бездонною. Обрывки минутного веселья кружились в ней клокочущей пеной и тонули без отзвука в безбрежной тишине, притаившейся в черных деревьях и кустах. Падали. И опять немое кольцо смыкалось вокруг светло-сквозящей беседки.
Приставу карта шла плохо. Это обстоятельство было неиссякаемым источником крепких шуток и намеков на счет его успехов по женской части. Лишь к полночи, под конец пульки, когда доктор и старик Пронин уже ушли домой спать, — ему привалила трефная масть. Максим Семеныч по-приятельски заглянул в его карты и испуганно ахнул:
— Вот черт! везет ему на брюнеток! Болтышков радостно забрунчал губами и вывернутым бабьим голосом пропел: