Тишь - Страница 15


К оглавлению

15

— Губернский секретарь, — угрюмо отвечал Максим Семеныч.

— Вероисповедания православного?

— К чему тут вероисповедание еще? И чего спрашивать то, что всем и каждому известно?..

— Как приказано, — кротко сказал Лататухин, царапая на листе причудливый вензель из кривых строк, — православного… Лета? Да вы чего же обижаетесь, Максим Семеныч? Посланцу голову не секут… Тридцать шесть? Что ж поделаешь: закон не щадит ни отца, ни матери, не то что… Как это происшествие случилось? Какого именно числа?

— Под Трех Святителей, — мрачно сказал Танцур, видя, что Максим Семеныч поднял глаза к потолку, стараясь вспомнить дату Угаркина конца.

— Пошел прочь! — Лататухин свирепо мотнул головой в сторону Васьки, но записал 29-е января.

Васька тряхнул головой и независимо ответил:

— Не расстраивайся, брат… Не испужаюсь. А ежели вы до махана такой внимательный, то извольте — я вам за слободой полсотни дохлых щенят и кур покажу. Дохлятина у нас спокон веков не зарывается и — ничего… Жили. А тут ишь ты…

— Мы с тобой после поговорим!

— Нет, не после, а сейчас поговоришь! — задорно-воинственным тоном закричал Танцур, — в Угарке я виноват, больше никто! На меня и пиши! Потому что я этому делу главный исполнитель… Только чего вы с меня возьмете?.. Горсть волос?..

Однако Лататухин выполнил поручение без уклонения в сторону и запротоколил именно Максима Семеныча. Благородная готовность Васьки Танцура к самопожертвованию пропала зря. Лататухин царапал старательно и долго. Шмурыгал носом, потел, кривил шею. Долго читал свое сочинение. Над некоторыми словами, как над замысловатыми ребусами, хмурил свои белые брови и сурово крякал. В заключение протянул лист Максиму Семенычу для подписи.

— К черту! За кого ты меня принимаешь! — закричал Максим Семеныч, багровея от обиды и негодования, — чтобы эту безграмотную ерунду я стал подписывать?..

Лататухин с огорченным видом сложил бумаги в зеленый портфель, подарок Максима Семеныча, и удалился, обиженный и недоумевающий. Васька Танцур подмигнул ему в спину и, сложив ладонь трубкой, протрубил вслед торжествующим басом:

— У-ха-а-н!

— П-пошел вон! Стерва! — зашипел на него Максим Семеныч.

Дело было не Бог весть какое — санитарное нарушение. Карается штрафом. Максим Семеныч понимал это. Но было горько и обидно. Во-первых, попался в руки Мордальону, и уж Мордальон теперь сумеет потешиться над ним. Во-вторых, свалял дурака, доверившись этому подлецу — Ваське Танцуру. Оправдывайся вот теперь! Да хорошо еще, если до губернатора не дойдет, что вот — ветеринарный врач, обязанный следить по своей части за санитарным порядком, обязанный служить примером для населения, утопающего в темноте, невежестве и грязи, сам выкидывает чуть не на улицу труп дохлой собаки… За это по головке не погладят…

А главное, Мордальон ликует. Мордальон! Да один ли Мордальон? А его обычные партнеры, весь круг местной «чистой» публики, из добрососедского злорадства, как теперь скалят зубы!..

От злобы даже в ушах стало больно.

У Тани были заплаканы глаза. — «Конечно, это бревно ждет теперь не иного чего, как тюрьмы для меня, — с раздражением думал Максим Семеныч — небось, и к соседям сбегала, поделилась своим горем»…

Целую неделю Максим Семеныч лежал на диване, мрачный и одинокий, как, бывало, искусанный соперниками Угар в уголку коридора. Изредка брал в руки перо и писал неизменно одну и ту же фразу, отчетливо сложившуюся в голове:

«Сколько ни клеймили друзья общественных идеалов произвол мелких сатрапов тихих медвежьих углов, последние с присущей им наглостью продолжают врываться в жизнь мирных граждан»…

Но дальше мысль не шла. Смущали и «друзья общественных идеалов» (не слишком ли это… того?..) и множество родительных падежей подряд, и сомнения в цензурном направлении… А главное — сделать от этого вступления гладкий складный переход к истории с Угаркой, представить ее в подлинном, не искаженном виде было необычайно трудно, непреодолимо. Как нарочно подвертывались все время под руку Маруська с Зинкой, словно тут-то их и прорывало: кричали, дрались между собой, лезли с жалобами друг на друга. И больше, чем когда-либо, бросалось в глаза, что они грязны, сонливы и распущены до последней степени, манеры уличные, характер мерзкий, воспитание заброшено… Видно, что дети мужички… Максим Семеныч ожесточенно рвал бумагу, орал на детей зверским голосом, топал ногами, иногда дергал и за ушонки. А они поднимали неистовый воющий крик и визг. И когда прибегала на этот крик Таня с тупо-удрученным лицом, он замахивался на нее, стиснув зубы, счетами или гипсовым бюстом Пушкина с отбитым носом, плачущим голосом кричал, что она — неотесанный чурбан, кобыла, напоминал ей, как на Троицу в саду пьяный следователь щупал ее за беседкой, а она отбивалась лишь для виду и визжала в явном восторге от этого внимания.

— Ты мою жизнь загубила, — трагически потрясал он бюстом Пушкина.

Таня легче выносила от него побои, — он и бивал ее, — чем эти язвительные укоры в неотесанности. Он знал, что нет больнее удара ее самолюбию, как сказать, что шляпка идет ей, как свинье ермолка, или назвать ее полубарыней…

Наконец, мрачное одиночество и отчуждение от мира стало невыносимо. Чувствовалось, что необходимо узнать, выяснить, проверить, в каком положении дело, как оно преломилось в наиболее видных умах слободы, как отразилось на отношении к нему, Максиму Карпову.

Пригласил запиской на преферанс Андрея Андреича, дьякона и Терентия Ильича.

15