— А черт ее знает, куда… — мрачно сказал Максим Семеныч, — безответственны они, подлецы…
— То-то вот! — качнул головой Васька, — а я бы написал… Логично бы написал!..
В сосредоточенном молчании стояли они, курили, глядя перед собой задумчивыми, не видящими взорами. Кричали грачи вверху, пошумливали голоса на улицах, где-то басом лаяла собака, а кругом была разлита торжественная тишь, кроткая радость последних ясных дней, легкая грусть предчувствуемого, близкого увядания, голубая, золотая, ясная тишь покорного ожидания.
— Когда-нибудь я его из-под угла по пузу кирпичом… больше никаких данных… — сказал Васька, деликатно поплевав на ладонь, чтобы затушить папиросу.
Прошли дни, неделя и другая, и целый месяц. Максим Семеныч первое время ждал, все ждал чего-то и оглядывался, готовился к какому-то неприятельскому набегу. Шкаф с книгами пересмотрел-таки. Ничего подозрительного. Все мало-мальски опасное или угрожавшее неприятностями, — когда-то были разрозненные номера юмористических журналов с красными рисунками, брошюрки, запретные стишки, — все своевременно было вычищено и истреблено без остатка. В письменном столе лежали в двух коробках коллекции открыток. Штук десяток было с политическими сюжетами, остальные — с голым телом. Уничтожил. Голеньких и жаль было, но… уничтожил.
Вымерил аршином палисадник и улицы, — вспомнил, что в прошлом году, когда ставили новый забор, Мордальон в шутку, по-приятельски, сказал:
— А ведь пол-аршинчика лишку прихватываете, Семеныч! Ну, да улицы еще много, разъехаться есть где…
Палисадник и впрямь выступал за установленную линию — правда, не на пол-аршина, а на каких-нибудь вершков пять-шесть, однако выступал…
Ходил в церковь. Слободскую церковку, простую, строгую, старую, с потемневшим иконостасом, он любил тепло и нежно, по-детски, как родную церковь в Покровке, и так еще любил старую половину сада с дуплястыми грушами кислицами, верхушки которых уже высохли и торчали черными рогульками в небе, гостеприимно предоставляя ночлег для ворон и галок. И тут, в церкви, под гулкими серыми сводами, среди наивной, убогой живописи, в сладком запашке меда из канунниц, ладана и дегтярных сапогов, и там, среди дряхлых, черных, покрытых лишаями стволов, душу всегда ласково обнимало ясное, певучее, золотое, солнечное, как майский день с звенящим шумом и зелеными тенями.
Любил Максим Семеныч старенький клирос, гулкий кашель в звучной пустоте, простые дьячковские напевы и всегда баском подтягивал Порфирию и Ивану Кузьмичу, когда пели «Господи, воцарися». Закрыв глаза, вспоминал отца в старом подряснике, его сухое рябое лицо с крючковатым носом и завитки длинной бороды, его страдания от грыжи, шумные сражения с матерью из-за утаенного гривенника на шкалик и прекрасный стариковский бас, растекавшийся под облупленными сводами Покровского убогого храма проникновенно-простыми, торжественными звуками: «Дивны высоты морские, дивен в высоких Господь»…
Любил церковь Максим Семеныч. А теперь участил в нее, чтобы укрепить за собой признание благонадежности.
Но Мордальон не открывал действий. Молчал. Кружить кружил вокруг да около, следил, но выжидал. Лататухин, проходя мимо, всякий раз вежливо козырял Максиму Семенычу, как всегда, словно никакого разрыва дипломатических сношений не было. Обращался как-то за лекарством от секретной болезни. Максим Семеныч рекомендовал — к Арведу Германычу. Но Лататухин махнул рукой:
— Они сейчас резать… Охотники резать… А мне — пустяковое дело: моргунцовый каль есть такой…
Арвед Германыч, правда, питал страсть к хирургии и этим отвадил от амбулатории мужиков. Максиму Семенычу не раз приходилось, скрепя сердце, в простейших случаях одновременно со скотами лечить и еланское человечество. Неловко было и тут отказать, — лекарство невинное. Дал. Недели через две Лататухин опять зашел — поблагодарить.
— Помоглось, — с конфузливой улыбкой говорил он, — сперва испужался было, перехватил. А после — ничего, хорошо помоглось…
Раза два за осень собирались у Максима Семеныча обычные партнеры — без Мордальона, — теперь уже не в саду, оголенном, пустом и унылом, а в доме. Играли по маленькой, как всегда, подсиживали друг друга, обычно острили и смеялись.
Когда удавалось заремизить кого-нибудь, хохотали и потирали руки все, хохотали долго и заливисто, упивались торжеством дружно и безжалостно.
К полночи расходились врозь, шлепая глубокими калошами по осенней грязи.
— А шипит Мордальон-то, — посмеиваясь, сообщил дьякон Порфирий мимоходом, — «Они — говорит — с Васькой Танцуром кляузы там пишут, — так я же возьму в переплет этот двойственный союз».
— А я и не думал писать! — сказал Максим Семеныч.
— Уж слыхал, верно, отколь-нибудь. Не из пальца же высосал!
— А может — из пальца…
Пожалел Максим Семеныч, что просветил Ваську насчет человеческого достоинства, — вот теперь он мелет языком и, вероятно, его приплетает. Спокойней было бы помолчать. Насторожился. Стал совсем в стороне от слободской жизни, уклонялся от приглашений и от гостей. Изредка наведывался, к вечернему чаю, один Арвед Германыч. Сидел, курил сигару, молчал. Иной раз, когда вбегала в кабинет Зинка, манил ее красным, озябшим пальцем и при этом смешно чмокал губами. Но Зинка боялась страшного старика с большими зубами, как огня, и, вытаращив глазенки, испуганно пятилась к двери.
Поначалу немножко как будто скучней было, тоскливей, тянуло к людям. Но потом это прошло. Жизнь текла тем же тихим темпом, ровным, однотонным, день за день, без событий, без особых волнений и тревожных дум. Сыто, вяло, с ленцой и невинными мечтаниями в одиночестве. В долгие осенние вечера, за газетой или книжкой журнала, мечталось о другой жизни, где-то там, за пределами затерянной в пустых, зябких полях Елани. Там где-то, казалось, собрано все яркое, разнообразное, интересное, а тут — убожество и мертвое болото. Но когда в конце ноября, пришлось провести две недели в губернском городе на съезде, пожить в дешевеньком, поганом номеришке с клопами, походить в нелепейших крахмальных воротничках, которые душили шею, — слобода вспоминалась как самое приятное место на земле, чистое, здоровое и живущее осмысленною жизнью. На заседаниях было пустословие и скука, в театре одолевала зевота, в ресторанах — дорого, пошло и стеснительно перед лакеями, на товарищеском ужине — ни сердечности, ни простоты, ни искорки тепла… И даже то, что в дни одинокой тоски вставало укором, будило едкую зависть и сознание зря прозеванной жизни, — что более энергичные товарищи преуспели в жизни, выбились наверх, получали большие оклады, — тут, в городском угорелом метании, казалось ненужным и ничуть не завидным.