— Горшки возить был акуратен — уж не побежит, бывало, — сказал он любовным тоном, — а вот стал ложиться. Ляжет — хочь ты что хошь с ним. Советовали соли в уши насыпать. Насыпал соли, а вот он совсем осовел…
Максим Семеныч укоризненно покрутил головой.
— Чудак! Разве можно солью! Воспаление уха, ничего кроме… Скотину не жалеешь!..
Фирсаныч снисходительно улыбнулся и мягко возразил:
— Ну, как не жалеть! За скотиной я любитель ухаживать!..
Он черными, крючковатыми пальцами попытался расчесать холку у жеребца, который уныло и безучастно глядел перед собой слезящимися глазами, мослатый, весь в острых углах, с согнутыми, распухшими в коленях, ревматическими ногами. Оба долго стояли и уныло внимательными глазами глядели на износившееся благородное животное, — жеребец был, по статьям, не рабочего типа, — жалкое и трогательное в своей старческой искалеченности. Кто-то проехал площадью, насвистывая знакомый, но неуловимый мотив. Кружась, кричали грачи вверху. Тонкий девичий голос звенел над Таловкой:
— Ути, ути, ути…
Яснела — теперь уже золотая — заря, четко и мягко рисовались на ней соломенные кровли и нежно голубели вербы в дыму. Выше и прозрачнее стало небо, чистое, нежное, голубое-голубое.
— Значить, время его дошло, — прервал молчание Фирсаныч и вздохнул.
— Дошло, — сказал Максим Семеныч. Помолчал, хмурясь, и прибавил в виде утешения, — И мы с тобой так же дойдем…
— А то как же! — с готовностью кротко согласился Фирсаныч. Еще постоял. Потом, вздохнув, приподнял картуз и потянул за повод своего жеребца в ту сторону, где погромыхивала веялка.
Максим Семеныч поглядел им обоим вслед, — качалась, наклонившись вперед, сутулая спина Фирсаныча в ватном, залатанном армяке, медленно переступали узловатые ноги одра и в землю глядели оба кроткими, печальными глазами. Прилив знакомой печали — о них ли, о себе ли, не мог разобрать Максим Семеныч, — опять на минутку коснулся сердца. Но под вербами оказался красно-золотой, закругленный краешек солнца, брызнули тонкие, острые лучи, протянулись далеко-далеко, радостно зарделись белые стены убогих избушек, засверкала золотом новая солома на яру, алым стало курево над гумнами и четкая листва высоких тополей задрожала, играя переливчато-червонным новым золотом.
И в золотом блеске вывернулся из-за угла, со стороны правления, Васька Танцур. Максим Семеныч даже засмеялся от неожиданности:
— Вася! Ты?
— Так точно-с, Максим Семеныч. Имею честь ракомдаваться.
Васька с готовностью остановился. Трезвый, он имел вид сосредоточенно-деловой и несколько даже скучный.
— Ну… дела как?
— Идут следующим порядком.
— Оплеуху износил?
Васька чуть-чуть вздернул плечами.
— На живом все зарастет, — сказал он рассудительным тоном и утер нос тыльной стороной ладони.
Помолчал в легком раздумьи, снял картуз и поскреб пыльные, сухие волосы.
— Действительно, что вдарил ни за что. Оратор… Я — печник, а не оратор! Грубник, иначе говоря…
Максим Семеныч усмехнулся, а Васька глядел на него грустно-упрекающим, стеклянным взглядом невинно-обиженного человека.
— А если бы оратор?
Васька опять пожал плечами. Вздохнул.
— Заправа у них такая — в морду… На руку очень дерзкие…
— Отчего же им и не драться? Все молчат, никто ничего… ни звука! Хоть бы мычанием какой подлец реагировал..
Васька, любивший мудреные слова, одобрительно кивнул головой. Но сейчас же и застыдился.
— Дело-то наше телячье, — вздохнул он, — какие мы народы? Кабы мы народы чистые! А то… навоз в человечной шкуре…
— Все равно — надо протестовать! — сердито сказал Максим Семеныч. Васька с готовностью согласился:
— Очень слободно!
Но тотчас же опасливо оглянулся назад. Максим Семеныч вслед за ним из предосторожности тоже поглядел по сторонам — на всякий случай. На улице было пустынно и тихо. Перекрестком прошла молодой, легкой походкой женщина в белом платке, а в другой стороне белый с коричневыми крапинками теленок, весь в золотом блеске поднявшегося над вербами солнца, мычал настойчиво и капризно, вытянув шею навстречу греющим лучам.
— Ты все-таки развитой человек, Вася, — понизив голос, продолжал Максим Семеныч, — знаешь, что был на свете Тургенев, Лев Толстой…
— Лев Николаевич? Как же, помилуйте! — Васька гордо и одобрительно тряхнул картузом, — он показал нашим волосатым, почем сотня гребешков… протер глаза!
— Как же не отстаивать своего человеческого достоинства? Поймите же, наконец, господа…
Максим Семеныч, изумляясь самому себе, своему неожиданному красноречию, заговорил с таинственным видом агитатора о человеческом достоинстве. Запас убедительных доводов у него был не велик, но Васька чувствовал горячую убежденность и убедительность в сдвинутых белых бровях и резкой жестикуляции кулаком. Он кивал головой, не понимая беспорядочно кипящих слов, но соглашаясь, и, когда у Максима Семеныча иссяк поток красноречия, сказал:
— Да я не уважу! Чего же я, в самом деле, уважать ему буду!..
— Пора сознать, что вы — люди! — стуча папиросой по портсигару, сказал Максим Семеныч.
Васька указательным и средним пальцем деликатно, осторожно вынул папиросу из протянутого портсигара и, закуривая, спросил:
— А куда подать, Максим Семеныч?
Максиму Семенычу рисовался протест в ином виде, — в каком — он сейчас не мог бы сказать, но не в форме жалобы по начальству или в суд. Однако вопрос Васьки был законен. Соображая, Максим Семеныч глядел исподлобья вбок, а Васька с видом заговорщика опять обернулся назад, чтобы убедиться, нет ли лишних людей. Кому же жаловаться, в самом деле? Хорошо бы насолить этому прохвосту — Мордальону, но ведь он неуязвим!.. Что такое оплеуха, полученная Васькой, с точки зрения охраняющего закона и обычая? Неизбежный жест, не более. Если бы хоть увечье… да и тем не удивишь!