— Поглядеть бы им теперь на папашу, — язвительно сказал дьякон, — как он ревизии производит…
— Отец! с тобой мы помиримся!.. Мы с тобой…
— Да ведь мне 76 лет, голова ты с ушами! При таких летах-то нас и булгачить?.. Забрался и хозяином себя ведет… За свой двугривенный расшароварился!..
И опять они застыли друг перед другом в позах фантастических героев какого-то импровизированного представления, — один круглый, как шар, похожий на клоуна из цирка в своей просторной рубахе и широких подштанниках, другой — тонкий и кверху погнутый, как переломленная дуга. Застыли, устремив немигающие взоры друг на друга.
Кажется, заглядывали уже зрители в калитку, — за воротами несомненно слышался пырскающий смех и несомненно сдавленные восклицания бабьих голосов и шуршал говор. Максим Семеныч прервал молчаливую борьбу глаз.
— Подите оденьтесь, друзья… Оно хоть и не очень свежо, да светло…
Максим Семеныч! — воскликнул умоляющим голосом Мордальон, — будьте человеком!..
— А я кто же по-вашему?
— Имейте чувство человечества… Семья!..
— Да я-то при чем? Вот дьякона просите…
— Оте-ец Порфирий!
— Я — давно Порфирий! Я семьдесят шесть лет Порфирий, а кухарок держу для стряпни, только не для этакой… Я этого не любитель…
— Восемь человек… — Голос Мордальона дрогнул. — Отнимете кусок, куда я с ними?..
Он засопел, закрыл глаза рукой и всхлипнул. Фельдшер Похлебкин сказал:
— Деспотизм до добра не доводит, Ардальон Степаныч! Вот держись вы гуманных принципов человечества, не будь бы вы сами придирчивый и гордый начальник, — никогда бы никто и ни в каком случае…
— Имейте чувство человечества, господа! — всхлипывая, прошептал Мордальон, — сознаю… и прошу простить… всенародно прошу и буду просить… дети учатся…
Это зрелище подвывающего, растерзанного и впавшего в отчаяние Мордальона тронуло и Максима Семеныча, и дьякона. Может быть, покаяние и не было искренним, но слезы — искренние, подлинные… Это было очевидно. И стало жалко человека.
— Эх, взять бы колючку да колючкой… по известному месту… — сказал дьякон, но сказал не сердито, а лишь с ворчливым упреком доброго старого пса.
— Ну, идите оденьтесь… А то — народ… — доброжелательно сказал Максим Семеныч.
— Все равно! — трагически махнул рукой Мордальон, — прошу всенародно… Бабочки, болезные мои! — захрипел он, повернувшись к калитке, в которой уже торчало с десяток женских голов, простоволосых и в платочках, — прошу всенародно — извините!.. кого чем если… ничего не поделаешь, долг службы… Извините!..
Фельдшер дружески обнял его за талию и повернул к кухне.
— Ардальон Степаныч! — волнующим, увещательным голосом сказал он, — надо одеться… Когда начальство не при всех орденах, то в народе нет того уважения…
Максим Семеныч вышел за ворота и сейчас же утонул в пестрой женской толпе, жаркой и босоногой, в ночных, не очень тщательных костюмах, смеющейся, гуторящей, ахающей. Подальше от ворот, на приличном расстоянии, толпилась публика культурная, молодежь. Увидели Максима Семеныча, окружили с расспросами, засыпали словами, смехом, барышни затормошили.
— Спать — спать — спать! — отвечал Максим Семеныч, шутливо отбиваясь.
Пришел домой, разделся, лег и засмеялся.
— Чего? — подозрительно спросила Таня.
— Ничего. Завтра… А сейчас — спать!..
Но уснуть долго не мог. Волной поднималась и накрывала радость, неудержимая, глупая, мальчишеская, как бывало в детстве, когда удавалось в драке поднести сопернику ловкую бляблю, расквасить нос, дать звонкого леща. Закрывал глаза и — вставала фантастическая картинка, облитая лунным сиянием, внезапная и чудесная, как сказка. И непобедимый, цепкий беззвучный смех бежал мелкими судорогами по всему телу. Злобы не было, был смех один, радостный смех нежданной удачи.
— Деспотизм!.. — вспоминался великолепный фельдшер Похлебкин, и снова душил смех. И опять малиновыми бубенчиками звенела в груди радость, светлое, ликующее чувство удовлетворения, что есть возмездие на земле, есть судный день и для деспотизма, плачет порой и пристав третьего стана… Мстить Мордальону? зачем? Пусть живет. Ушибить его великодушием — вот месть, тонкая, как жало! Видеть его каждодневно и быть живым напоминанием растерянности и страха, которые он пережил, оказавшись без орденов на глазах обывателей…
В открытое окно забегал порой бурлящий говор и смех, — молодежь бродила по улицам. Теперь она безвозбранно завладела и запретной частью слободы: была добыта свобода — не борьбой, правда, а благоприятным случаем, но… не все ли равно?..
В восемь утра пришел неожиданно доктор Арвед Германыч. Для обычного его визита было это рановато. Значит, какая-то важная миссия. Арвед Германыч сел, — пили чай на террасе, — вынул окурок сигары, закурил. Несколько минут молчал, устремив белые, замороженные глаза в одну точку, — как всегда делал, — сопел носом и размеренно чмокал губами, точно снилось ему что-то сладкое.
Вытаращенными глазенками глядели на него с другого конца стола Маруська и Зинка, — всегда они с изумлением и страхом рассматривали доктора. Таня старательно пряталась за самовар, — ее при виде «старого дорпатского» одолевал неудержимый смех.
Арвед Германыч размешал сахар в стакане, хлебнул, чмокнул губами и, встретив широкий, неморгающий взгляд Зинки, осклабился, выставив желтые лошадиные зубы. Крякнул, как селезень — хрипло и коротко, — и поднял указательный палец. Потом медленно пригнул его и чмокнул губами. Худое, костлявое лицо его сморщилось: вот-вот чихнет…